Гасан Гусейнов Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х
Страница 1 из 1
Гасан Гусейнов Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х
Гасан Гусейнов Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х § 7. Артистический мат
Феномен артистического мата нельзя обойти потому, что именно артист, художник, постоянно работающий со словом звучащим, интуитивно извлекает ключевое речение из повседневности и возвращает его современникам уже в качестве поведенческой инструкции, пусть полуосознанной или экстравагантной. Перекройка любого, в том числе — идеологического, материала лежит в природе творчества, да и само формирование идеологии как социокультурного явления это тоже в определенном смысле — продукт артистической творческой деятельности. Громадная литературная продуктивность Маркса, Ленина или Троцкого в не меньшей степени обусловила «оргию слова» (Вальтер Шубарт), царящую в тоталитарном государстве, чем массовая жажда политическо
го действия у низших, угнетенных слоев общества.
На стадии вступления в новую эпоху мат и мог восприниматься как символическое выражение полного освобождения от «старого режима» с его традицией разделения речи на разрешенную цензурой и нецензурную. Заметным делало этот процесс живейшее участие в нем интеллигенции, особенно — писателей и артистов. Из множества документов эпохи приведу свидетельство
Ивана Бунина:
2 марта 1919.
Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулерa, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим.
«Вон из Москвы!» А жалко. [...]
22. 4. 1919.
Город [Одесса] чувствует себя завоеванным каким5то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом»... [...] Одна из самых отличительных черт революций — бешенная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.497
Когда период революции закончился, язык не только вернулся в традиционные рамки, но и подвергся цензурной «чистке». Официальной политикой в отношении речевой практики населения стал пуризм. Никаких публичных читок (как, впрочем, и никаких «Музыкальных табакерок»), подобных тем, что описаны у Бунина, с конца 1920 х гг. уже быть не могло. Артистический мат ушел во второй план речи, но сохранил свою силу в подтексте. Будучи абсолютно закрытым для публичного (устного или письменного) высказывания, матерный подтекст оставался и своеобразным немым художественным средством, и двуострым (амбивалентным) знaком: для одних носителей языка это был знак определенной гражданской позиции, более или менее чуждой режиму; для других — словесное выражение цинизма, правдивый повседневный самоотчет в неискренности. Условную границу перехода от революционной раскованности к раннесоветскому ханжеству можно провести по 1925 году, к которому относится известный эпизод первой всесоюзной конференции пролетарских писателей (январь 1925):
На четвертый или пятый день съезда разыгрался скандал. Выступавший как представитель ЦК Партии Лев Сосновский, говоря о всевозможных литературных уклонах, хотя и не назвал имени, но бросил фразу, явно направленную против Маяковского:
— Есть у нас и такие поэты, которые вместо «рыдания матери» пишут «рыд матерный».
[...] Маяковский вышел на сцену, где сидел президиум съезда:
— Прошу слова!
Но предедательствующий в тот день Демьян Бедный отказал:
— Вы не делегат съезда!
— Тогда я спрошу съезд, желает ли он меня выслушать.
По залу прокатилось — «желаем». Своим правом Маяковский воспользовался в полной мере.
Попало от него и Сосновскому и руководителям печати. Закончил свое выступление он так:
— Я не знаю, насколько понятен или непонятен «рыд матерный», но приведу вам строки
поэта, который имеет патент пролетарского.
И он процитировал сплошь «мифологическую» строфу Демьяна Бедного. Генерал от литературы и — в ту пору — единственный кремлевский поэт рассвирепел:
— Эту шантрапу надо гнать отсюда, — заорал он, уже не выбирая выражений...
Маяковскому пришлось оставить зал заседаний...
Как видно, политическое содержание эпизода невозможно отделить от конфликта языкового: за спором о языковой форме — отчетливое противостояние вельможного партийного лицемера и несколько наивного борца за пролетарскую правду. Маяковский пытался нарушить правила игры, сломать границу между матерной привилегией начальства, играющего в народность, и артистическим вольным матом простонародья. Сделать это ему не позволили, а впоследствии и вовсе ограничили хождение мало мальски пряных слов в литературе и публицистике.
В приводимых ниже примерах, взятых из воспоминаний популярного советского артиста Михаила Козакова, эпизод с актером Грибуниным падает на вторую половину 1930 х гг. и передается автором как известное театральное предание.
Иногда и на сцене, и в жизни актерские хулиганства есть некий протест против многозначительного серьёза пуристов и ханжей от искусства. [...] Когда один из основателей старого МХАТа Грибунин играл разного рода купцов в пьесах Островского, он любил прямо на сцене легонечко, еле внятно, пустить матюшком, столь непременным для его персонажей. Кажется, в роли Курослепова к реплике выходившего из жуткого похмелья купца: «Небо валится!» — добавлял: «Еб твою мать,
небо валится!» Зал грохотал от смеха, но мат слышали только партнеры. А три тогда молоденькие актрисы-интеллигентки, будущие народные артистки всего СССР решили настучать про хулиганство Грибунина Станиславскому. Константин Сергеевич вызвал Грибунина для разговора.
Но последний, со свойственной ему верой в предлагаемые обстоятельства и убежденностью, объяснил Станиславскому, что этот мат — лишь второй план, что ничего подобного вслух он себе на
святых подмостках позволить не мог, — но в подтексте, вторым планом было. Станиславскому
эти доводы показались убедительными, и он отпустил Грибунина с миром.
Тот, выйдя из кабинета Станиславского, обнаружил в предбаннике молоденьких доносчиц, которые с нетерпением ожидали Грибунина. Они были уверены, что их коллективный донос даст нужные результаты. Каково же было их удивление, когда из кабинета Станиславского вышел бодрый старик Грибунин и, проходя мимо своих доброжелательниц, бросил им тут же мимоходом: «Ну что, *нецензурная брань*, нажаловались?»499
Истолковывая артистический мат как актерское хулиганство, Козаков указывает на два важных обстоятельства: публичное сквернословие в 1930 е годы уже является правонарушением; как подтекст, или «второй план», диктуемый «предлагаемыми обстоятельствами» (терминология «системы Станиславского»), мат приемлем в артистическом мире. В отличие от революционной матерщины, в пределе воспринимаемой как разнузданность дорвавшейся до власти обезьяны
(бунинский 1919 год), артистический «матюшок» советского времени — часть эстетики подтекста, продолжающей в новую эпоху старую русскую традицию так называемого «кукиша (фиги) в кармане»: незаметной для режима критики режима. Этот же тип речевого поведения, возбуждающий эсхрофемизм, наблюдаем в поэме Георгия Оболдуева «Устойчивое неравновесье» (1934):
Вы думаете, чудеса, милсдарь?
Молодцы, что такое ду ма е те.
Идите в звязду. Звизда?
Много туды сунуто. Остатки? — Суньте и те.500
Как часть эстетики подтекста мат становится атрибутом мужества, постепенно складывается мода на него, он делается непременной составляющей мужского микрогруппового общения. В эссе подростка послевоенного времени пунктирной линией показано нарастание матерной эстетики повседневности:
[С 1945] Трофейный Харлей с коляской движется пируэтами. Свернул в переулок и подпрыгивает на булыжниках. Принято матюгаться. Пацаны от скуки пускают «блинки». [...] Золотые коронки штабиста. Наследие тёмного прошлого. Отборный мат. Картофель в «мундире». Большой начальник! [...] Хризантемы — цветы на японском халате! У крестьян паспортов нет! Махровая матерщина. Паханы «держат мазу». Хозяйки к празднику моют окна.501
Динамика советской послевоенной матерщины представлена здесь на фоне других знаковых бытовых мелочей по схеме:
— отдельные матерные высказывания как дань моде («принято матюгаться»);
— мат, применяемый как элемент красноречия («отборный мат»);
— мат, превратившийся в бессодержательную речевую смазку («махровая матерщина»).
В контексте нашей темы важно осознание современником функции матерной речи в культуре как элемента эстетики повседневности. Новым в это сердцевинное советское время — война и первые послевоенные годы — становится именно распространение артистического, или интеллигентского, мата как культурного жеста. На это указано и в другом достоверном историческом источнике — опубликованном лишь в 1990 х гг. дневнике С. М. Эйзенштейна.
Увлечение фольклором [в словаре Эйзенштейна — эвфемизм матерщины — Г. Г.] давно уже
укрепилось как признак хорошего тона среди широких слоев советской интеллигенции, литераторов и литературоведов.502
И следующее поколение деятелей культуры восприняла эту традицию внутрицеховой раскрепощенности, или — глядя на нее под иным углом зрения — разнузданности.503 Рассмотрим подробнее лежащий в той же традиции девиз молодых актеров шестидесятников:
Был тогда [в конце 19505х — начале 19605х гг.] у молодых современниковцев [артистов театра
«Современник»] хулиганский девиз, благодаря которому удавалось иногда вдруг многое совершить, девиз, призывавший к конкретным действиям в любой обстановке, спасавший от рефлексии, не позволявший долго размышлять и сомневаться: «А хули?»504
Итак, в подтексте артистического матерного слова носитель языка видит следующие подразумеваемые концепты:
— ‘раскрепощенность’ («хулиганство»);
— ‘свободу от рефлексии и сомнений’;
— ‘действенность’.
Наличие языкового горизонта, куда можно было обратиться за искомыми свойствами (пусть и в гомеопатических дозах), — предопределяло грядущий взрыв матерной речевой активности в обстановке слома существовавшего режима. В начале 1990 х гг. появляется эпиграмма на новую русскую демократию:
Нам демократия дала
Свободу матерного слова.
Да и не надо нам другого,
Чтобы воспеть ее дела.
Общество двоемыслия, общество официального пуризма, которое готово было терпеть простонародный мат как выражение культурного уровня социальных низов, переживало восхождение артистического мата в годы перестройки и после нее как вызов самой поведенческой парадигме двоемыслия. Но официально либеральный и официально почвеннический варианты пуризма по разному понимали этот вызов.
Я бы сказал так: берегите мат! Охраняйте его от поглощения литературой! Этот выдающийся
национальный феномен заслуживает того, чтобы жить самостоятельной жизнью. Культурная
интеграция убийственна для него.505
Что это за самостоятельная жизнь, однако, не уточняется.
Почвенник видит в расширении применения мата угрозу устоям народной жизни с ее привычной и удобной сегрегацией «высокого» и «низкого», «официального», «белого», праздничного существования и «подпольного», «черного», будничного прозябания:
Всюду этот, сердитый. Всюду мат демократ.
Пять свечей поминальных у стенки стоят.
Если снайперы в танке,
Спи спокойно, Останкино [...].506
Либерал западник, наоборот, видит в мате не завоевание демократии, но лишь обнажившееся подпольное сознание официоза:
Прекратились лауреаты, секретари, герои,
массовые протесты и всенародные подъёмы.
Остался мат, лай собак, визг женщин,
прибой грязных волн о грязный берег.507
Снятие границы между полями разрешенного и вольного слова вталкивает в общее пространство свободы все социальные слои, смешивая простонародный («плебейский») мат с артистическим («культурно обусловленным», «матом цитатой»). Из этой смеси возникает новая речевая реальность, в которой матерный язык и может символизировать самое демократию. Сохраняя демократическую установку, некоторые писатели предлагают защитить матерный слой языка от чрезмерного употребления — как некое меньшинство, которое будет лучше чувствовать себя в резервации. Так, писатель Юлиу Эдлис, объясняя, почему «в твердыне» его «убежденной антиматерщинности была пробита брешь»508, признается, что с расширением публичности матерного словоупотребления непредсказуемо меняется вся система языка. Бывший «идеологический антиматерщинник» в момент гибели официальной идеологии становится идеологом спасения изоляции матерщины. Такую эволюцию пережили в годы перестройки и после нее многие носители языка.
Если бы языковые процессы проходили изолированно друг от друга, можно было бы целенаправленно воздействовать на них. Но трудность в том и состоит, что, согласно распространенному мнению, матерный язык вторгся в открытый речевой поток посоветского культурного общества в порядке компенсации идеологического вакуума. То обстоятельство, что общество поджидало нового на полнения для этого вакуума с другой стороны509, свидетельствует лишь о неузнанности в нецензурном, обсценном слое языка усвоенной им за советское время идеологической семантики.510
Те носители языка, что противостояли советскому режиму и считали свой мат частью «государственной крамолы», видят в массовом матерном языке новой, небывалой бесцензурной эпохи «опошление и обесценивание» того, что, как им теперь кажется, было «эксквизитной национальной валютой»:
Русский мат проделал на глазах нашего поколения отрицательную эволюцию; мы были современниками его расцвета и стали свидетелями его деградации. Матерная брань как эффектное
выразительное средство, унаследованный от предков изысканный архитектурный мат поблек
и распался, уступил место ленивому словоблудию, утратил эмфазу и эмоциональность, выродился в систему вялых междометий и хуже того — в набор ничего не значащих слов5паразитов, в слабоумное «бля, бля». Где они, виртуозы матерщины, вдохновенные импровизаторы, которых я знавал в лагере, у которых учился? Где эти самородки, мастера ажурных многоэтажных конструкций,
хранители и эстеты мата? Беззубая ругань сделалась достоянием пьяниц, стала худшим образцом
получленораздельной речи, идиотическим сотрясанием воздуха, ибо она утратила всякий смысл
и резон: то, что теперь называется матом, — это какой5то песок между зубами, какое5то безостановочное слюнотечение. Рафинированный тюремно5лагерный мат (некоторое представление
о нем может дать известный словарь5справочник Жака Росси) разлился по стране, словно лопнула фановая труба, но с тех пор, разведенный и разжиженный, ставший общенациональной речью,
опошлился и обесценился. Интеллигенты, выдающие себя за блатарей, и чиновники, подражающие интеллигентам, сопляки5дошкольники, окололитературные дамы, древние старухи матерятся
по привычке, без зазрения совести, точно сплевывают на пол.511
Итак, общим знаменателем матерного дискурса оказывается его вторичная тривиализация в обстановке полной языковой свободы и, таким образом, сохранение за матом высокого идеологического статуса. Те, кто признавали этот статус втайне, но ханжески отвергали публично, объявляют неподцензурный мат воплощением демократии. Те, кто употребляли его втайне как эстетическое достояние свободы, отрицают право на мат за «толпой» и «сопляками». Те, кто отрицали мат во всех видах, готовы перед лицом суровой реальности поступиться своими принципами, но хотели бы получить от носителей языка гарантии «умеренности» в дальнейшем употреблении ими мата.
Идеологическая сила мата по прежнему состоит в том, что он кажется носителям языка возможным предметом воздействия, общественным орудием, пользователями которого должны и могут быть особым образом подготовленные и допущенные к мату лица.
Феномен артистического мата нельзя обойти потому, что именно артист, художник, постоянно работающий со словом звучащим, интуитивно извлекает ключевое речение из повседневности и возвращает его современникам уже в качестве поведенческой инструкции, пусть полуосознанной или экстравагантной. Перекройка любого, в том числе — идеологического, материала лежит в природе творчества, да и само формирование идеологии как социокультурного явления это тоже в определенном смысле — продукт артистической творческой деятельности. Громадная литературная продуктивность Маркса, Ленина или Троцкого в не меньшей степени обусловила «оргию слова» (Вальтер Шубарт), царящую в тоталитарном государстве, чем массовая жажда политическо
го действия у низших, угнетенных слоев общества.
На стадии вступления в новую эпоху мат и мог восприниматься как символическое выражение полного освобождения от «старого режима» с его традицией разделения речи на разрешенную цензурой и нецензурную. Заметным делало этот процесс живейшее участие в нем интеллигенции, особенно — писателей и артистов. Из множества документов эпохи приведу свидетельство
Ивана Бунина:
2 марта 1919.
Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулерa, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гавриилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим.
«Вон из Москвы!» А жалко. [...]
22. 4. 1919.
Город [Одесса] чувствует себя завоеванным каким5то особым народом, который кажется гораздо более страшным, чем, я думаю, казались нашим предкам печенеги. А завоеватель шатается, торгует с лотков, плюет семечками, «кроет матом»... [...] Одна из самых отличительных черт революций — бешенная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.497
Когда период революции закончился, язык не только вернулся в традиционные рамки, но и подвергся цензурной «чистке». Официальной политикой в отношении речевой практики населения стал пуризм. Никаких публичных читок (как, впрочем, и никаких «Музыкальных табакерок»), подобных тем, что описаны у Бунина, с конца 1920 х гг. уже быть не могло. Артистический мат ушел во второй план речи, но сохранил свою силу в подтексте. Будучи абсолютно закрытым для публичного (устного или письменного) высказывания, матерный подтекст оставался и своеобразным немым художественным средством, и двуострым (амбивалентным) знaком: для одних носителей языка это был знак определенной гражданской позиции, более или менее чуждой режиму; для других — словесное выражение цинизма, правдивый повседневный самоотчет в неискренности. Условную границу перехода от революционной раскованности к раннесоветскому ханжеству можно провести по 1925 году, к которому относится известный эпизод первой всесоюзной конференции пролетарских писателей (январь 1925):
На четвертый или пятый день съезда разыгрался скандал. Выступавший как представитель ЦК Партии Лев Сосновский, говоря о всевозможных литературных уклонах, хотя и не назвал имени, но бросил фразу, явно направленную против Маяковского:
— Есть у нас и такие поэты, которые вместо «рыдания матери» пишут «рыд матерный».
[...] Маяковский вышел на сцену, где сидел президиум съезда:
— Прошу слова!
Но предедательствующий в тот день Демьян Бедный отказал:
— Вы не делегат съезда!
— Тогда я спрошу съезд, желает ли он меня выслушать.
По залу прокатилось — «желаем». Своим правом Маяковский воспользовался в полной мере.
Попало от него и Сосновскому и руководителям печати. Закончил свое выступление он так:
— Я не знаю, насколько понятен или непонятен «рыд матерный», но приведу вам строки
поэта, который имеет патент пролетарского.
И он процитировал сплошь «мифологическую» строфу Демьяна Бедного. Генерал от литературы и — в ту пору — единственный кремлевский поэт рассвирепел:
— Эту шантрапу надо гнать отсюда, — заорал он, уже не выбирая выражений...
Маяковскому пришлось оставить зал заседаний...
Как видно, политическое содержание эпизода невозможно отделить от конфликта языкового: за спором о языковой форме — отчетливое противостояние вельможного партийного лицемера и несколько наивного борца за пролетарскую правду. Маяковский пытался нарушить правила игры, сломать границу между матерной привилегией начальства, играющего в народность, и артистическим вольным матом простонародья. Сделать это ему не позволили, а впоследствии и вовсе ограничили хождение мало мальски пряных слов в литературе и публицистике.
В приводимых ниже примерах, взятых из воспоминаний популярного советского артиста Михаила Козакова, эпизод с актером Грибуниным падает на вторую половину 1930 х гг. и передается автором как известное театральное предание.
Иногда и на сцене, и в жизни актерские хулиганства есть некий протест против многозначительного серьёза пуристов и ханжей от искусства. [...] Когда один из основателей старого МХАТа Грибунин играл разного рода купцов в пьесах Островского, он любил прямо на сцене легонечко, еле внятно, пустить матюшком, столь непременным для его персонажей. Кажется, в роли Курослепова к реплике выходившего из жуткого похмелья купца: «Небо валится!» — добавлял: «Еб твою мать,
небо валится!» Зал грохотал от смеха, но мат слышали только партнеры. А три тогда молоденькие актрисы-интеллигентки, будущие народные артистки всего СССР решили настучать про хулиганство Грибунина Станиславскому. Константин Сергеевич вызвал Грибунина для разговора.
Но последний, со свойственной ему верой в предлагаемые обстоятельства и убежденностью, объяснил Станиславскому, что этот мат — лишь второй план, что ничего подобного вслух он себе на
святых подмостках позволить не мог, — но в подтексте, вторым планом было. Станиславскому
эти доводы показались убедительными, и он отпустил Грибунина с миром.
Тот, выйдя из кабинета Станиславского, обнаружил в предбаннике молоденьких доносчиц, которые с нетерпением ожидали Грибунина. Они были уверены, что их коллективный донос даст нужные результаты. Каково же было их удивление, когда из кабинета Станиславского вышел бодрый старик Грибунин и, проходя мимо своих доброжелательниц, бросил им тут же мимоходом: «Ну что, *нецензурная брань*, нажаловались?»499
Истолковывая артистический мат как актерское хулиганство, Козаков указывает на два важных обстоятельства: публичное сквернословие в 1930 е годы уже является правонарушением; как подтекст, или «второй план», диктуемый «предлагаемыми обстоятельствами» (терминология «системы Станиславского»), мат приемлем в артистическом мире. В отличие от революционной матерщины, в пределе воспринимаемой как разнузданность дорвавшейся до власти обезьяны
(бунинский 1919 год), артистический «матюшок» советского времени — часть эстетики подтекста, продолжающей в новую эпоху старую русскую традицию так называемого «кукиша (фиги) в кармане»: незаметной для режима критики режима. Этот же тип речевого поведения, возбуждающий эсхрофемизм, наблюдаем в поэме Георгия Оболдуева «Устойчивое неравновесье» (1934):
Вы думаете, чудеса, милсдарь?
Молодцы, что такое ду ма е те.
Идите в звязду. Звизда?
Много туды сунуто. Остатки? — Суньте и те.500
Как часть эстетики подтекста мат становится атрибутом мужества, постепенно складывается мода на него, он делается непременной составляющей мужского микрогруппового общения. В эссе подростка послевоенного времени пунктирной линией показано нарастание матерной эстетики повседневности:
[С 1945] Трофейный Харлей с коляской движется пируэтами. Свернул в переулок и подпрыгивает на булыжниках. Принято матюгаться. Пацаны от скуки пускают «блинки». [...] Золотые коронки штабиста. Наследие тёмного прошлого. Отборный мат. Картофель в «мундире». Большой начальник! [...] Хризантемы — цветы на японском халате! У крестьян паспортов нет! Махровая матерщина. Паханы «держат мазу». Хозяйки к празднику моют окна.501
Динамика советской послевоенной матерщины представлена здесь на фоне других знаковых бытовых мелочей по схеме:
— отдельные матерные высказывания как дань моде («принято матюгаться»);
— мат, применяемый как элемент красноречия («отборный мат»);
— мат, превратившийся в бессодержательную речевую смазку («махровая матерщина»).
В контексте нашей темы важно осознание современником функции матерной речи в культуре как элемента эстетики повседневности. Новым в это сердцевинное советское время — война и первые послевоенные годы — становится именно распространение артистического, или интеллигентского, мата как культурного жеста. На это указано и в другом достоверном историческом источнике — опубликованном лишь в 1990 х гг. дневнике С. М. Эйзенштейна.
Увлечение фольклором [в словаре Эйзенштейна — эвфемизм матерщины — Г. Г.] давно уже
укрепилось как признак хорошего тона среди широких слоев советской интеллигенции, литераторов и литературоведов.502
И следующее поколение деятелей культуры восприняла эту традицию внутрицеховой раскрепощенности, или — глядя на нее под иным углом зрения — разнузданности.503 Рассмотрим подробнее лежащий в той же традиции девиз молодых актеров шестидесятников:
Был тогда [в конце 19505х — начале 19605х гг.] у молодых современниковцев [артистов театра
«Современник»] хулиганский девиз, благодаря которому удавалось иногда вдруг многое совершить, девиз, призывавший к конкретным действиям в любой обстановке, спасавший от рефлексии, не позволявший долго размышлять и сомневаться: «А хули?»504
Итак, в подтексте артистического матерного слова носитель языка видит следующие подразумеваемые концепты:
— ‘раскрепощенность’ («хулиганство»);
— ‘свободу от рефлексии и сомнений’;
— ‘действенность’.
Наличие языкового горизонта, куда можно было обратиться за искомыми свойствами (пусть и в гомеопатических дозах), — предопределяло грядущий взрыв матерной речевой активности в обстановке слома существовавшего режима. В начале 1990 х гг. появляется эпиграмма на новую русскую демократию:
Нам демократия дала
Свободу матерного слова.
Да и не надо нам другого,
Чтобы воспеть ее дела.
Общество двоемыслия, общество официального пуризма, которое готово было терпеть простонародный мат как выражение культурного уровня социальных низов, переживало восхождение артистического мата в годы перестройки и после нее как вызов самой поведенческой парадигме двоемыслия. Но официально либеральный и официально почвеннический варианты пуризма по разному понимали этот вызов.
Я бы сказал так: берегите мат! Охраняйте его от поглощения литературой! Этот выдающийся
национальный феномен заслуживает того, чтобы жить самостоятельной жизнью. Культурная
интеграция убийственна для него.505
Что это за самостоятельная жизнь, однако, не уточняется.
Почвенник видит в расширении применения мата угрозу устоям народной жизни с ее привычной и удобной сегрегацией «высокого» и «низкого», «официального», «белого», праздничного существования и «подпольного», «черного», будничного прозябания:
Всюду этот, сердитый. Всюду мат демократ.
Пять свечей поминальных у стенки стоят.
Если снайперы в танке,
Спи спокойно, Останкино [...].506
Либерал западник, наоборот, видит в мате не завоевание демократии, но лишь обнажившееся подпольное сознание официоза:
Прекратились лауреаты, секретари, герои,
массовые протесты и всенародные подъёмы.
Остался мат, лай собак, визг женщин,
прибой грязных волн о грязный берег.507
Снятие границы между полями разрешенного и вольного слова вталкивает в общее пространство свободы все социальные слои, смешивая простонародный («плебейский») мат с артистическим («культурно обусловленным», «матом цитатой»). Из этой смеси возникает новая речевая реальность, в которой матерный язык и может символизировать самое демократию. Сохраняя демократическую установку, некоторые писатели предлагают защитить матерный слой языка от чрезмерного употребления — как некое меньшинство, которое будет лучше чувствовать себя в резервации. Так, писатель Юлиу Эдлис, объясняя, почему «в твердыне» его «убежденной антиматерщинности была пробита брешь»508, признается, что с расширением публичности матерного словоупотребления непредсказуемо меняется вся система языка. Бывший «идеологический антиматерщинник» в момент гибели официальной идеологии становится идеологом спасения изоляции матерщины. Такую эволюцию пережили в годы перестройки и после нее многие носители языка.
Если бы языковые процессы проходили изолированно друг от друга, можно было бы целенаправленно воздействовать на них. Но трудность в том и состоит, что, согласно распространенному мнению, матерный язык вторгся в открытый речевой поток посоветского культурного общества в порядке компенсации идеологического вакуума. То обстоятельство, что общество поджидало нового на полнения для этого вакуума с другой стороны509, свидетельствует лишь о неузнанности в нецензурном, обсценном слое языка усвоенной им за советское время идеологической семантики.510
Те носители языка, что противостояли советскому режиму и считали свой мат частью «государственной крамолы», видят в массовом матерном языке новой, небывалой бесцензурной эпохи «опошление и обесценивание» того, что, как им теперь кажется, было «эксквизитной национальной валютой»:
Русский мат проделал на глазах нашего поколения отрицательную эволюцию; мы были современниками его расцвета и стали свидетелями его деградации. Матерная брань как эффектное
выразительное средство, унаследованный от предков изысканный архитектурный мат поблек
и распался, уступил место ленивому словоблудию, утратил эмфазу и эмоциональность, выродился в систему вялых междометий и хуже того — в набор ничего не значащих слов5паразитов, в слабоумное «бля, бля». Где они, виртуозы матерщины, вдохновенные импровизаторы, которых я знавал в лагере, у которых учился? Где эти самородки, мастера ажурных многоэтажных конструкций,
хранители и эстеты мата? Беззубая ругань сделалась достоянием пьяниц, стала худшим образцом
получленораздельной речи, идиотическим сотрясанием воздуха, ибо она утратила всякий смысл
и резон: то, что теперь называется матом, — это какой5то песок между зубами, какое5то безостановочное слюнотечение. Рафинированный тюремно5лагерный мат (некоторое представление
о нем может дать известный словарь5справочник Жака Росси) разлился по стране, словно лопнула фановая труба, но с тех пор, разведенный и разжиженный, ставший общенациональной речью,
опошлился и обесценился. Интеллигенты, выдающие себя за блатарей, и чиновники, подражающие интеллигентам, сопляки5дошкольники, окололитературные дамы, древние старухи матерятся
по привычке, без зазрения совести, точно сплевывают на пол.511
Итак, общим знаменателем матерного дискурса оказывается его вторичная тривиализация в обстановке полной языковой свободы и, таким образом, сохранение за матом высокого идеологического статуса. Те, кто признавали этот статус втайне, но ханжески отвергали публично, объявляют неподцензурный мат воплощением демократии. Те, кто употребляли его втайне как эстетическое достояние свободы, отрицают право на мат за «толпой» и «сопляками». Те, кто отрицали мат во всех видах, готовы перед лицом суровой реальности поступиться своими принципами, но хотели бы получить от носителей языка гарантии «умеренности» в дальнейшем употреблении ими мата.
Идеологическая сила мата по прежнему состоит в том, что он кажется носителям языка возможным предметом воздействия, общественным орудием, пользователями которого должны и могут быть особым образом подготовленные и допущенные к мату лица.
Последний раз редактировалось: Белов (Пт Апр 14, 2017 4:35 pm), всего редактировалось 1 раз(а)
Гасан Гусейнов § 9 Оттепельный мат
Гасан Гусейнов § 9 Оттепельный мат
Гасан Гусейнов Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х
Издание осуществлено при финансовой поддержке Государственного Комитета по печати (федеральная целевая программа «Культура России» )
§ 9. Оттепельный мат — между «вельможами» и «шестидесятниками».
С одной стороны, матерные слова противостоят официальным идеологемам как
‘живое’ — ‘мертвому’. Именно в этом качестве — как символ прорыва к свободе —
они проникли в литературу периода хрущевской оттепели. Но с другой стороны,
как инструмент «вельможного» хамства (В. Камянов), они принадлежат и власти.Оттепельный мат — объединительный символ сурового стиля, воспринимаемый современниками как общее движение эпохи к свободе.
Так, наблюдая снятие последних языковых табу в начале 1990–х гг., критик
Сергей Чупринин перечисляет общим списком самые известные случаи попадания мата в общественный дискурс эпохи первой советской оттепели в начале 1960–х:
Протечки, конечно, и раньше случались. То Никита Хрущев, разгорячась, сказанет с трибуны
Что–либо этакое, и сказанное, не дойдя до эфира, до газетных полос, начнет кочевать по Руси
в изустном изложении.518 То Александр Солженицын насытит речь персонажей «Одного дня
Ивана Денисовича» чуть5чуть графически (но не фонетически) видоизмененными словами известного рода.519 То Василий Шукшин восхитит миллионы соотечественников своим чудаком
на букву «м». То Валентин Катаев напечатает роман, который если чем и запомнился, то разве
только «жопой»520, крупно, нахально выделенной в строгой «новомировской» гарнитуре... Но
то и были протечки...521
Может показаться странным, что вельможная брань первого секретаря
ЦК КПСС попадает в один список с повестью А. И. Солженицына.522 Это, однако,
не каприз автора. В горбачевское время люди, помнящие Хрущева, в первую ложку свободы бросили читателю брань как изюминку политической риторики тогдашнего главы СССР.
Когда кричит о себе поэтика абстракционизма, примитивизма, психопатологизма, неоавангардизма, и он, наш партвельможа–мусагет, на них, как водилось, гаркнет, топнет, обзовет кого–то
из авторов «пидарасами», угодив если не точно в поэтику, то около...523
Уже в 19645м не стало Хрущева, потратившего лучшие годы своей жизни на борьбу с абстракционистами и «пидарасами».524
Конечно, до хрущевского крика «пидарасы!» нашим шестидесятникам далеко, но не с той же ли
яростью Хрущев топал ногами на «мазил», как иные из нас [литературных критиков–традиционалистов 80–905х гг. — Г. Г.] на «графоманов»?525
Разные люди процитировали употребленное Хрущевым «живое словцо», обращенное им в 1963 году к художникам–нонконформистам, с двоякою целью: утоляя жажду подлинности, авторы не захотели упустить случая и словно с облегчением сами нарушают табу, обозначают преодоление страха.
Именно за это — за раскрепощающую от страха и недостоверности силу — матерное слово включали в свои сочинения неподцензурные писатели 1960–1980х гг. — от Василия Аксенова до Венедикта Ерофеева. У их предшественников матерное слово чаще присутствует в эвфемистических подтекстах или внелитературных афоризмах. Так, один из классиков советской поэзии Александр Твардовский, был автором широко распространившейся матерной формулы собрания и заседания (партийной, профсоюзной организации и т.п.) — центрального мероприятия советской общественнополитической жизни.526 Воспоминания
о широком бытовании этой формулы появляются одновременно с воспоминаниями о хрущевских «пидарасах». А именно, Твардовский527 называл официальные
общественные мероприятия (собрания, заседания и т.п.) «еблей слепых в крапиве».
Одностишие Твардовского было опубликовано лишь тридцать лет спустя, но в устном бытовании сохраняло свой оппозиционный идеологический дуктус.
Это идеологическое свойство мата переняли у «шестидесятников» неоавангардисты 1970–1990х гг.
Современный русский авангард зиждется и распухает на ненормативной лексике. Возьмись сегодня какой–нибудь Делакруа изобразить Свободу на литературных баррикадах, он написал бы
голую девку с российским флагом в руках, на котором бы гордо значилось густое русское трехлитерное слово. Кажется, отними у авангарда эту хоругвь — и он окажется голым, просто голым. [...] Обидно, право. И за авангард, и за ласковый российский матерок.528
Идеологическое преобразование мата на закате советской эпохи — в силу очень еще не продолжительной истории его открытого бытования — обнаруживается в большинстве случаев в порядке проговорки.
Для меня язык — я имею в виду русский язык — однозначно ассоциируется с Родиной. Русский
язык замечателен тем, что некоторые слова и словосочетания перевести нельзя. Ни на какой
другой язык. И русские пословицы — тоже нельзя. Когда язык очень сильно обеднен, бывает
обидно и за язык, и за людей.
Но особый колорит языку придают непечатные слова. Причем не тогда, когда они употребляются как заменители обычных русских слов. А тогда, когда они произносятся к месту, четко и создают такую невероятную атмосферу русского колорита.
К сожалению, привести пример не могу. Хотя довольно часто пользуюсь такой возможностью.529
Половинчатое признание молодого русского политика Бориса Немцова и сохранение им традиционной советской матрицы двоемыслия (‘я, конечно, знаю, но не скажу’; но верно и обратное: ‘скажу, хотя и не знаю’530) — нуждается в разборе. Уверенность и в уникальности русского матерного языка, и в уместности матерного слова в целях создания «невероятной атмосферы русского колорита»531, и в недопустимости его публичного употребления — свидетельства сохранности идеологической функции мата. Только теперь на месте идеологии — остаточное ханжество человека, прошедшего раннюю социализацию в Советском Союзе: Немцов уже признается в употреблении матерного языка, но еще не может процитировать себя перед включенным магнитофоном. Вместе с тем, это — часть рекламной стратегии восходящего политика. Тот, кто употребляет, — свой, открытый парень для всякого простолюдина.
Немцов прошел политический перекресток «безопасно — опасно», но остановился на моральном перекрестке «можно — нельзя», или перед лицом бытовой расколдованности мата в условиях политической и гражданской свободы.
В конце 1990–х гг. мат как посттоталитарное коммуникативное средство обсуждается в русском инете. Так, на дискуссионной странице сайта полит.ру, где выступали, в частности, такие известные пиарщики, активные участники предвыборных кампаний 1996 и 2000 года, как Глеб Павловский, тема приемлемости и политической эффективности матерной речи является одним из рефренов дискуссии.532
Гасан Гусейнов Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х
Издание осуществлено при финансовой поддержке Государственного Комитета по печати (федеральная целевая программа «Культура России» )
§ 9. Оттепельный мат — между «вельможами» и «шестидесятниками».
С одной стороны, матерные слова противостоят официальным идеологемам как
‘живое’ — ‘мертвому’. Именно в этом качестве — как символ прорыва к свободе —
они проникли в литературу периода хрущевской оттепели. Но с другой стороны,
как инструмент «вельможного» хамства (В. Камянов), они принадлежат и власти.Оттепельный мат — объединительный символ сурового стиля, воспринимаемый современниками как общее движение эпохи к свободе.
Так, наблюдая снятие последних языковых табу в начале 1990–х гг., критик
Сергей Чупринин перечисляет общим списком самые известные случаи попадания мата в общественный дискурс эпохи первой советской оттепели в начале 1960–х:
Протечки, конечно, и раньше случались. То Никита Хрущев, разгорячась, сказанет с трибуны
Что–либо этакое, и сказанное, не дойдя до эфира, до газетных полос, начнет кочевать по Руси
в изустном изложении.518 То Александр Солженицын насытит речь персонажей «Одного дня
Ивана Денисовича» чуть5чуть графически (но не фонетически) видоизмененными словами известного рода.519 То Василий Шукшин восхитит миллионы соотечественников своим чудаком
на букву «м». То Валентин Катаев напечатает роман, который если чем и запомнился, то разве
только «жопой»520, крупно, нахально выделенной в строгой «новомировской» гарнитуре... Но
то и были протечки...521
Может показаться странным, что вельможная брань первого секретаря
ЦК КПСС попадает в один список с повестью А. И. Солженицына.522 Это, однако,
не каприз автора. В горбачевское время люди, помнящие Хрущева, в первую ложку свободы бросили читателю брань как изюминку политической риторики тогдашнего главы СССР.
Когда кричит о себе поэтика абстракционизма, примитивизма, психопатологизма, неоавангардизма, и он, наш партвельможа–мусагет, на них, как водилось, гаркнет, топнет, обзовет кого–то
из авторов «пидарасами», угодив если не точно в поэтику, то около...523
Уже в 19645м не стало Хрущева, потратившего лучшие годы своей жизни на борьбу с абстракционистами и «пидарасами».524
Конечно, до хрущевского крика «пидарасы!» нашим шестидесятникам далеко, но не с той же ли
яростью Хрущев топал ногами на «мазил», как иные из нас [литературных критиков–традиционалистов 80–905х гг. — Г. Г.] на «графоманов»?525
Разные люди процитировали употребленное Хрущевым «живое словцо», обращенное им в 1963 году к художникам–нонконформистам, с двоякою целью: утоляя жажду подлинности, авторы не захотели упустить случая и словно с облегчением сами нарушают табу, обозначают преодоление страха.
Именно за это — за раскрепощающую от страха и недостоверности силу — матерное слово включали в свои сочинения неподцензурные писатели 1960–1980х гг. — от Василия Аксенова до Венедикта Ерофеева. У их предшественников матерное слово чаще присутствует в эвфемистических подтекстах или внелитературных афоризмах. Так, один из классиков советской поэзии Александр Твардовский, был автором широко распространившейся матерной формулы собрания и заседания (партийной, профсоюзной организации и т.п.) — центрального мероприятия советской общественнополитической жизни.526 Воспоминания
о широком бытовании этой формулы появляются одновременно с воспоминаниями о хрущевских «пидарасах». А именно, Твардовский527 называл официальные
общественные мероприятия (собрания, заседания и т.п.) «еблей слепых в крапиве».
Одностишие Твардовского было опубликовано лишь тридцать лет спустя, но в устном бытовании сохраняло свой оппозиционный идеологический дуктус.
Это идеологическое свойство мата переняли у «шестидесятников» неоавангардисты 1970–1990х гг.
Современный русский авангард зиждется и распухает на ненормативной лексике. Возьмись сегодня какой–нибудь Делакруа изобразить Свободу на литературных баррикадах, он написал бы
голую девку с российским флагом в руках, на котором бы гордо значилось густое русское трехлитерное слово. Кажется, отними у авангарда эту хоругвь — и он окажется голым, просто голым. [...] Обидно, право. И за авангард, и за ласковый российский матерок.528
Идеологическое преобразование мата на закате советской эпохи — в силу очень еще не продолжительной истории его открытого бытования — обнаруживается в большинстве случаев в порядке проговорки.
Для меня язык — я имею в виду русский язык — однозначно ассоциируется с Родиной. Русский
язык замечателен тем, что некоторые слова и словосочетания перевести нельзя. Ни на какой
другой язык. И русские пословицы — тоже нельзя. Когда язык очень сильно обеднен, бывает
обидно и за язык, и за людей.
Но особый колорит языку придают непечатные слова. Причем не тогда, когда они употребляются как заменители обычных русских слов. А тогда, когда они произносятся к месту, четко и создают такую невероятную атмосферу русского колорита.
К сожалению, привести пример не могу. Хотя довольно часто пользуюсь такой возможностью.529
Половинчатое признание молодого русского политика Бориса Немцова и сохранение им традиционной советской матрицы двоемыслия (‘я, конечно, знаю, но не скажу’; но верно и обратное: ‘скажу, хотя и не знаю’530) — нуждается в разборе. Уверенность и в уникальности русского матерного языка, и в уместности матерного слова в целях создания «невероятной атмосферы русского колорита»531, и в недопустимости его публичного употребления — свидетельства сохранности идеологической функции мата. Только теперь на месте идеологии — остаточное ханжество человека, прошедшего раннюю социализацию в Советском Союзе: Немцов уже признается в употреблении матерного языка, но еще не может процитировать себя перед включенным магнитофоном. Вместе с тем, это — часть рекламной стратегии восходящего политика. Тот, кто употребляет, — свой, открытый парень для всякого простолюдина.
Немцов прошел политический перекресток «безопасно — опасно», но остановился на моральном перекрестке «можно — нельзя», или перед лицом бытовой расколдованности мата в условиях политической и гражданской свободы.
В конце 1990–х гг. мат как посттоталитарное коммуникативное средство обсуждается в русском инете. Так, на дискуссионной странице сайта полит.ру, где выступали, в частности, такие известные пиарщики, активные участники предвыборных кампаний 1996 и 2000 года, как Глеб Павловский, тема приемлемости и политической эффективности матерной речи является одним из рефренов дискуссии.532
Гасан Гусейнов Мат и дискурс
Гасан Гусейнов Мат и дискурс
(Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х)
Идеологический человек откликается не на смысл, но на звук, его душит гнев —
или смех, он чувствует себя оскорбленным и униженным — или «усталым, но довольным», когда слышит чужое слово или слово свое, но опрокинутое в чужой мир. Это в равной мере касается и проводников идеологии, и ее невинных жертв.
Так, первые, проводники, откликнулись на опубликованную в журнале «Октябрь» фразу Абрама Терца о Пушкине, вбежавшем «в литературу на тонких эротических ножках», как на непристойность, как на преступление мысли против самой русской культуры, и именно этому отклику как факту культурной жизни (а вовсе не скромной, принципиально «частной» книге Абрама Терца) была посвящена специальная паранаучная конференция в редакции академического журнала «Вопросы литературы».
Одна фраза, к тому же и коллаж из цитатных обрывков (в том числе, конечно, и взятого у Пушкина), втянула в себя все звенья доступной большинству участников диспута традиции зоильства.
Фасеточная реакция на чужое слово, включенное в идеологический оборот, мучает и вольного невольника слова — поэта. Так, поэтесса Юнна Мориц с самоотверженностью матери, защищающей дитяязык, бросилась на вошедшее в моду в 1990х гг. слово «харизма» и его политические производные («харизма тический лидер»). Человеку не нравится то время, в котором толпа рыщет в поисках «харизматических типов», и тогда сам образ времени и людей отливается в уродливых превращениях немилого слова. Как и для поэта, для простолюдинов с их заботами простолюдинскими и дикорастущим юмором в слове «харизматический» — одни только хари маразматических вождей и фанатиков, харизматерно посылаемых в их подземные города... Харизматики коммунизма хотят победы любой ценой...
Народ весьма харизматерно посылает всю эту харизматью... [некая особо рьяная поэтесса феминистка объявляется] харизматичкой вамп... О да, если наши отечественные кошмары плюс ко всему увенчаются президенткой5харизматичкой — тут уж, как говорится, так рванет, что мало не покажется!..
Игра на созвучии греческой «харизмы» и «наших отечественных харь» попадает в тот же поэтический континуум и у автора националпатриотической газеты «Русский пульс» (см. Глава II § 1).
Пользуясь образным кодом нашего времени, придется сказать, что слово раздражитель (в данном случае — харизматический лидер) действует как отхаркивающее средство для подсознания, заставляя носителя языка произносить десятилетиями томившие его сгущения слов, эсхрофемически смазывая при этом поток своей речи.
Пускающий мысль по этой, едва ли не догумбольдтовской, схеме думает о языке как о «первородном ключе к народному духу», как о «роднике языковой Волги». Существующий стиль мышления о языке можно считать одним из выражений лингвистического фундаментализма, чрезвычайно распространенного среди носителей русского языка: филологическая нетерпимость создавала оскорбительный для общества pendant социальной всетерпимости.
В дневнике В. Я. Лакшина есть запись, о том, как чутко защищалось накормленное привычной пропагандой народное ухо от вслух произносимых поэтом ключевых слов текущей советской действительности:
10. 9. 1963. Твардовский разбирал сегодня почту. Говорит мне: «Есть письма, где читатели меня бранят: «Куда пропал ваш талант? Где замечательный народный язык, зачем эти слова «сеть», «система», «номенклатура», «цензура»?
Этот лингвистический фундаментализм образованных советских людей Корней Чуковский пытался преодолеть в своей местами саркастической книге «Живой как жизнь», опубликованной в хрущевские времена. Чуковский уговари вал тогда соотечественников руководствоваться — в том, что касается новообра зований и заимствований в языке, — мыслью Пушкина:
Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого то слова, такого то оборота, но
в чувстве соразмерности и сообразности.
Но при этом собственная аргументация Чуковского оставалась — в духе идеологии «оттепели» — несносно фальшивой:
Замечательно, что русский народ, руководясь своим тонким чутьем языка, нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным... Если в бытовой обывательской речи
нас коробят все эти пролонгировать, лимитировать, аннулировать, то отнюдь не потому, что
они иностранные, а потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных канцелярий и на них слишком ясно видна казенная печать бюрократизма. Мы восстаем против таких слов, как бомонд, адюльтер, комильфо, мезальянс, совсем не потому, что они завезены к нам из Франции, а потому, что они отражают в себе чуждый нам великосветский, паразитический быт.
Навязывание языку привычной идеологической матрицы словесного отбора приводит к тому, что языковому сообществу остается только безутешно взирать на перемены столь привычных черт родного языка, и даже украшать свою безутешность бумажными цветами.
Иноземные слова, доселе униженно околачивавшиеся где то на окраинах русского языка, сегодня нахраписто полезли в хозяева, попёрли занимать в языке места повиднее и получше...
И не то страшно, что много этих слов, а пугает то, что с их нашествием исчезают из обихода
родные, исконные наши слова, передающие те самые «неуловимые оттенки душевности», что греют любую русскую душу. И теперь для многих русских не «беда», не «горе», не «напасть», а «проблема», «стресс», «ситуация». А коли все ладно в жизни, хватает им одного «нормально», о детях ли разговор, о здоровье ли, о работе. И уж нет иных, чисто русских слов с великим
множеством оттенков, а значит, нет и того множества чувств, которые откликом родятся на
родное слово... Болезнь развивается... Чужие, из чужих языков нахватанные, на русский манер причесанные, в русское платье ряженные, а смысла в них русского нет как нет. Сложные эти сооружения — сплошь неологизмы, созданные по романо германским идеям, этакая «гуманитарная помощь» нам, русским, будто бессловесным и немысленным. Наблюдая стремительное размножение подобных речений, приходится признать, что в русском языке образуются «речевые пустоты» — слова без смысла, предложения без сути. А что есть слово без определенного, в корне закрепленного значения — звериная перекличка, звучание, оказавшееся за гранью членораздельной речи.
Даже русская интонация подверглась иностранной муштре. Поблекло звуковое многоцветье, гибнет многострунность русской речи. По заученным небогатым интонационным моделям английского языка чеканят свои звуковые тексты комментаторы радио и телевидения, а вслед за ними— велика сила примера — многомиллионные слушатели, в первую очередь дети. Слушать «электронную», будто роботом воспроизводимую речь гадко и страшно... Даже названия программ радио и телевидения теперь не всякому под силу понять, что за иностранец их понавыдумывал: «Телемикст», «Бомонд», «Военное ревю», «Тинко», «Евромикс», «Телетайп», «Попмагазин»...
На такого читателя едва ли подействовало бы и старое доброе идейно выдер
жанное (по советской формуле) утешение Корнея Чуковского:
Когда нам встречаются в «Правде» гордые заявления о том, что советские люди — пионеры космических трасс (No. 70 от 11 марта 1961), мы считаем эту «иностранщину» совершенно уместной и не испытываем никакой неприязни к трем иностранным словам, которые именно благодаря усилиям советских людей давно уже сделались русскими.
Додумывая до конца этот спор о своем и чужом, приходится привести подобные и признать: языковое уродство — не какой нибудь «бомонд», но сам тот способ мыслить о языке, который порождает неостановимые ламентации уверенных в себе хранителей святынь, пытающихся диктовать направление ветру.
Неизбежно упрощая, можно свести такой способ мысли о языке к двоякой задаче: ‘как правильно говорить?’, ‘как внушить другим правильный способ речи и мысли?’. По этому общему правилу действует носитель языка в условиях господства идеологии, или в «тоталитарном» государстве. Демократическое общество, в недрах которого сложилась теория дискурса, имеет дело со способом мысли, сводящемся — в идеале — к более сложному заключению: ‘почему мы говорим так, как мы говорим?’, ‘как найти общий язык с тем, кто говорит так, как он говорит?’ и, в особенности, ‘с теми, кто говорит не так, как говорим мы’.
Приходится признать, далее, что противостояние лингвистическому фундаментализму или борьба с ним толкают носителя языка «в тень врага». Хоть в мелочи, — а мир языка иерархичен только в теоретическом представлении, но в каждом воплощении весь состоит из мелочей, каждая из которых всегда помещается в самый центр речевого круга, — говорящий тут и там натыкается на чужие проговорки и сам безостановочно проговаривается, лишний раз догадываясь, что не носитель языка владеет языком, а в условиях свободы дискурс диктует индивидуальному сознанию режим поведения.
Задержав в памяти слово режим, вчитаемся в аргументы Корнея Чуковского,
балансирующего между двумя концепциями речевого поведения — диригизмом
«культуры речи» и произволом языкотворческой воли.
Нелегко мне чувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, который скажет при мне:
— Он смеялся в мой адрес.
Или:
— Матеря пришли на выбора.
Может быть, в будущем, в 70х годах, эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, но сейчас, в 1962 году, они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья!
Что же касается таких форм, как «пока», «я пошел», «вроде дождик идет» и др., их, несомненно, пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела
уже всеми позабыться, и, таким образом, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда.
Выделенные мною слова — амнистировать и изгонять — сами по себе примета времени, травинка на вершине социального холма, у подножия которого —
гигантский, попросту несоизмеримый с горсткой «культурно говорящих» интеллигентов, мир репрессированного человечества, привычного именно к этому понятийному аппарату. А уж к 1970м годам «в обиходе культурных людей» заголосила такая феня, что и у самых либеральных словопользователей начинают чесаться руки: как бы изловчиться и запечатать уста всем этим грязным носителям «черного слова».
Языковые уродства, сопровождающие любые попытки выломиться из вчерашнего идеологического пространства, неизбежны. Они обусловлены тем складом ума, тем, как не принято стало писать в 1990е годы, «укладом общественного сознания», который одновременно и упирается, не хочет говорить, и навязывается первому встречному, мечтает рассказать о себе.
Привычка к неживому, стертому, авторитарному слову формировала в душах то качество, которое Мераб Мамардашвили называл «неспособностью практиковать сложность» — иными словами, глубокий инфантилизм, готовность принять на веру последний бред, нежелание самостоятельно мыслить и потребность в «указующей руке», — качество, легшее в основу национального менталитета на долгие годы и многое объясняющее.
На каком же языке сегодня объясняться этому пресловутому инфантильному
«национальному менталитету» с самим собой и с другими? Для ответа на этот вопрос охотно прибегают к методу исторических аналогий. «Дальнозорким» единственным «аналогом нынешнего состояния языка» представляется язык петровской эпохи, «язык монстр, где соединялись канцеляризмы XVII века, вроде «государева слова и дела», и грубые европеизмы». «Близорукие» всматриваются в русский язык первых лет после революции, когда он «начал буквально захлебываться блатной феней».
Нынешние языковые процессы признаются тем самым неотъемлемой частью собственной национальной культурной традиции, а вовсе не выпадением из нее, как думали еще в двадцатые годы, описывая тогдашнюю «изуродованность и искалеченность» русского языка. Именно в силу глубокой традиционности того, что происходит с русским языком сегодня, современного читателя не должно изумлять сходство этих чужих описаний и собственной реальности.
Никогда еще русский язык не испытывал такого засилья иностранщины, как сейчас. Все стараются «свою образованность показать», и ораторы, и газеты, и декреты глушат и пугают загадочными словами — «диспропорция», «рентабельность», «дезавуировать» [...] и т.д. Хотел бы я увидеть такого крестьянина или рабочего, которые, «в общем и целом», что нибудь могут понять
в этом надутом, зашифрованном словаре, со всякими «люмпенами», «модусами» и «дискредитациями»... Насаждение чуждых слов и понятий обозначает чуждый дух, определяет и власть, тоже как навязанную и чужую...
Так писал в начале 1920х эмигрировавший после революции русский писатель из Риги Петр Моисеевич Пильский.
Почти теми же словами пишет и автор национал патриотической газеты 1990х:
Мутными потоками втекает в язык не только «неметчина», безудержен наплыв брани и жаргона, «черных слов» и столь же «черных», стоящих за ними понятий. Вот что явила в наши дни та давняя смута, посеянная злым умыслом: русский язык, некогда могучий и прекрасный, ныне стремительно перерождается в «средство общения», в русскоязычный жаргон, который заполнил собою всё.
Здесь, как и у публициста 20х гг., задет все тот же нерв проблемы: новая реальность, приходящая в язык вместе с чужими, но быстро усваиваемыми «западными» словами (менталитет, люмпены, инфантилизм, дискурс), и должна была привести в повседневную политическую речь слова с социального дна, из того кромешного мира, который поднялся в политику до и после революции 1917 года и развивался вширь, вглубь и вверх на всем протяжении Советской власти.
Возвращаясь к концепции «культурных сценариев», приходится признать, что сама процедура изменения традиционного сценария — повторяема в разных политико экономических ситуациях, переживаемых носителями языка.
Но если в советскую русскую речь блатная феня шла, казалось, контрабандой, как собиравшийся пригодиться голос тайной свободы, то к нынешним условиям «интержаргон асоциальных элементов» (как он остроумно отрекомендован в словаре В. Быкова) подошел в роли самого заметного участника действительно свободного дискурса.
Торжество ненормативности оглушило общество. Через перемены в языке оно требует от говорящих и пишущих на нем все более трезвой социальной самооценки.
Русский язык ХХ века — язык великой нации, претендовавшей на мировое господство. Нам
предстоит смена стереотипов: огромный народ останется, огромная страна останется, но имперская идеология и все ее структуры, включая языковую, должны измениться.
Пойми языковую структуру — и ты поймешь имперскую идеологию. Но спокойное, «взвешенное», как приговаривал Горбачев, понимание этих структурных
перемен невозможно просто потому, что вместе с изменениями языка меняется, очевидно, и способ понимания.
Многие захотели воспользоваться возможностью через наблюдение за, в сущности, микроскопическими языковыми переменами понять суть тектонических сдвигов на одной шестой части земной суши. Одни прямо заявили, что «освобождение языка связано с общедемократическим процессом», что тут то, с разрушением языкового пуританизма, и наступает настоящий отказ от «сталинской модели жизни».
Происходящее в языке неизбежно гипостазируется всяким, кто обращает на него внимание: значение символических событий вообще естественным образом преувеличивается. Следствием этого оказывается своеобразное укрепление логократии — власти слов, особенно деологизированной речи, которой, как кажется, тяготится российское общество.
Самые важные слова мы часто произносим, как бы не осознавая их смысла, как бы скользя по поверхности. И вдруг обнаруживаем, что это искажает саму нашу жизнь. Недавно оказалось, например, что целые поколения терпели невзгоды, убивали и гибли сами во имя социализма, весьма туманно представляя себе, что это слово, собственно, означает. Попытка осмыслить его обернулась потрясением основ привычного существования.
Представление о том, что жизнь искажена неполнотой понимания смыслов и их неправильным словесным выражением, автор должен тут же подкрепить Платоном, Священным писанием или, как это делает М.Харитонов, Конфуцием: в противном случае придется признать, что перед нами новая песня на старый лад, или продукт идеологической мысли. Надобно де вчитать в слово правильное значение, за ним и дело пойдет. Эта же идеологическая установка во многом определила судьбу русской общественной речи в 1920–50х гг.
Именно длительный опыт идеологического вычленения из языка того, что приемлемо для общественного употребления, и помещения вычлененного в немоту и глухоту, обеспечил такую почву для нынешней свободы слова и, стало быть, для взаимодействия на ней вышеназванных языковых пластов, на которой любые перемены, любые события должны восприниматься как кошмар: значение, по распространенному мнению, окончательно вытряхнуто из слова; развивая традиционную метафору слова живого существа, неизбежно приходишь к картине духовного мира, ставшего жертвой вурдалаков, высасывающих смысл, как кровь из жил.
Люди, которым слова — профессиональный инструмент, в кошмаре: слова, на вид надежные, пахнут ложью. Представьте хирурга, который берет блестящий скальпель и чувствует, как тот воняет: решится ли он начать операцию? Как чувствует себя историк и филолог, который читает в газетах о казаках, которым мэр Москвы поручает охрану рынка? Что этот «рынок» вовсе не означает рынка, так к этому мы привыкли с большевистских времен. Но ведь и эти «казаки» ни
малейшего отношения к казакам не имеют, и «мэр» вряд ли может называться мэром. [...] Слова5оборотни разгулялись не только в политике... Вампир от нормального человека отличим не клыками и бледностью, а узко потребительским взглядом.
Итак, общество переживает новое (после революции 1917 года) выпадение из Нормы. Всплывший на дневную политическую поверхность язык «низа», «подполья» вторично в двадцатом столетии отмечает небывалую глубину культурно исторических перемен.
А именно, это та глубина, где, согласно нерефлектируемому предчувствию, покоятся основания здравого смысла, привычный порядок бытового повседневного общения, умственный и душевный приют, в котором ничто не должно меняться, какие бы перемены ни происходили на верхних ступеньках общественной лестницы. Уверенность в том, что где то там и должна гнездиться норма, разлита в текстах, представляющих разные направления мысли.
Основополагающая трудность, с которой сталкиваются носители русского языка посоветского времени, состоит, однако, в том, что вся эта материя, в обыденной жизни не предназначенная для словесного воплощения, горячо и неизбежно заговаривается, если не забалтывается.
Как именно это происходит, видно уже на примере операций с идеологемой норма.
Нам недостает ощущения нормы свободы, нормальной свободы, достаточной свободы.
Можно себе представить, каких усилий потребует возвращение колоссальной страны с ее народами в нормальное «место» и нормальное «время».
«Взглянув на карту теперешней политической борьбы, которая никак не может стать нормальной политической жизнью, понять что либо трудно».
«Задача в том, чтобы помочь людям вернуться в нормальную систему ценностей, побудить задуматься о себе...».
Выпадением из нормы широко признается и весь советский период русской истории, и даже вся она в целом, но и расставание с советским периодом — крушение. Открытый во времени, исторический процесс остается для фрустрированного сознания замкнутым, не нормальным.
Структура русского политического пространства не отводит человеку места для нормальной
жизни, ибо области Спасения и Вечного Проклятия сходятся вплотную, выжимая личность на лезвие границы, мерцающее Добром и Злом.
Острота положения состоит в том, что само стремление к норме рассматривается теми, кто берется за его описание, как один из элементов фатальной ненормальности предшествующего исторического пути. Пишущий на данную тему попадает в известную логическую ловушку о лжецах, признающих себя та ковыми. Апория о критянах осложнена в русском варианте особыми условиями противостояния в обществе между теми, кто считает, что Россия должна стать нормальной великой державой, и теми, кто полагает, что Россия, наконец, превращается, как говорил Наум Коржавин, в «нормальную плохую страну».
Поверхностнословесная, но и подсознательная установка на Норму становится источником острого внутреннего разлада в силу неизбежной тавтологической бессодержательности ключевого понятия.
Мы ведь живем теперь под звездой Нормы. Ориентируемся на цивилизованные нормы. «Нормальный ход» — так Сергей Чупринин программную статью называет. Норма для нас теперь — идеал, цель, истина, нить путеводная. Норма теперь — норма. И как же пережить такое российской культуре, которая все свое величие накачала на ненормальности. И глубин, которыми гордимся, достигала на пределе, в забытьи, в разрывах, в безумии игрока, просто в идиотизме. А теперь нам прописывают западные лекарства. В упаковочке. Не «норма» да же — NORMA.
Итак, все хотят приближения к норме как таковой, все жаждут возвращения к понятию нормы, но чем ближе утоление этой жажды, тем очевиднее неизбежность крушения всего предшествующего уклада жизни, включая и тот приют, где гнездится самое Норма. Возвратиться к норме нельзя, ибо то, что было, никогда не было нормой, и с этим отказывается смиряться нормальное сознание.
Публицист, настроенный в духе возрождения державы, обвиняет своих демократических оппонентов в том, что к «символам лозунгам тоталитарного государства Оруэлла прибавился стараниями наших гуманистов еще один: «Аномалия —это норма».
Перед нами, очевидно, эрозия не понятия нормы, но всего семантического поля, на котором оно могло бы иметь общезначимый смысл, а не превращаться в словесную упаковку сверхценной идеи. В форме иногда вполне магических заклинаний ...пробудить нормальные защитные рефлексы нашего общественного организма, стряхнуть с него оцепенение и восстановить нормальный кровоток»,— мы наблюдаем здесь общественное явление, которое Андрей Фадин определил как «шок понимания» невозвратности былого мироустройства».
— Как живете?
— Нормально.
Но живем — аномально.
Наблюдатель посоветской русской жизни легко может подумать, что этот традиционнейший ответ — «нормально» — только теперь широко пошел в дело.
Нормально — самое ходовое теперь слово. Все сегодня кажется русским в каком то смысле
нормальным: загрязнение среды обитания, инфляция, коррупция, мафия, дерьмо. Синоним
этого нормально — всё равно. Ничто не раздражает русских и не возбуждает их...
Иностранному наблюдателю 1990х годов простительно не знать, что распространение такой словесной (в советском идеологическом обиходе она называлась «просторечной») «нормальности» пришлось уже на 1970е годы.
Но «шок понимания», действительно, пришелся именно на конец перестройки, или эпохи Горбачева, и на уровне речевого поведения обернулся труднопереносимой языковой сумятицей. Труднопереносимой потому, что всякая попытка осмыслить ее только усугубляет сумятицу. Выясняется, что «новый строй мысли», или политический дискурс, вовсе не предлагает никакого нового канона, никаких предписаний, правил, трюка, никакого тайного знания, которое бы, подобно умению извлекать подтексты, обеспечило выживание в новых условиях. Свобода — беспредпосылочная атмосфера, за которую нужно беспрерывно бороться, ища консенсуса (согласия) с другими участниками дискурса.
Суть развитой системы политической коммуникации заключается в обеспечении возможностей для достижения общественного согласия. Тем самым роль политика заключается не просто в том, чтобы скрывать свои мысли, а в том, чтобы, скрывая одни мысли и не скрывая других, стремиться к принятию таких решений, которые в той или иной мере удовлетворяют всех членов социума. Совокупность всех речевых актов, используемых в политических дискуссиях,
а также правил публичной политики, освященных традицией и проверенных опытом, образует политический дискурс (от фр. discours — речь, выступление).
Этот способ жизненного поведения, безусловно, много сложнее принятого
в СССР и России до сих пор. Но первая, живая реакция носителей языка направ
лена не против собственной притерпелости к несвободе, а против неприятного
нового слова «дискурс». Употребляющие его люди воспринимаются косной массой как ‘модники, падкие на заграничные штучки’.
Постструктурализм решительно поставил Критика, Читателя и всемогущий безличный Дискурс и над Автором, и над Текстом. [...] К сожалению, слова transition (= «переходный процесс»), discourse (= «воплощенные в речи мироощущение и жизненная позиция») и identity (= «сознание/ощущение собственной личности»), столь необходимые для разговора на эти темы,
относятся к числу блистающих отсутствием в русском словаре. Помню, как в начале 70х гг.
я переводил на русский статью Цв. Тодорова, а затем встретился с ним в Париже уже в качестве эмигранта (1980 г.). Поблагодарив меня за перевод, он высказал и претензию: «Discours»
— не то же самое, что «тип текста»». Не поняв сути возражения, я запомнил его, чтобы осмыслить в дальнейшем — процесс, занявший лет пять. В 1988 г. в Москве, в разговоре с коллегой, я употребил слово «дискурс» и был немедленно обвинен в пристрастии к модной тарабарщине. Увы, в ответ на прямой вызов определить по русски понятие дискурса, я был в конце концов вынужден прибегнуть к обратному переводу в полумистическое бахтинское «Слово».
Забавно, что с середины 1990х слова «дискурс» (с ударением на первом слоге) и «идентичность» свободно употребляются в российских СМК.
В поиске выхода из неуютной свободы носители языка, пугаясь именно беспредпосылочности свободы, не сговариваясь, но и словно сговорившись, сакрализуют «здравый смысл»: это как раз та матрица поведения и размышления, полная доступность и неопределенность которой позволяет едва ли не всякому адоранту «здравомыслия» воздерживаться от познавательных усилий, или от уяснения того, в чем же собственно состоит предмет их нового культа. Риторическая природа апологии или проповеди «здравого смысла» широко представлена в публицистике 1990х гг.
В одном номере одной газеты литературный критик пишет:
Я буду говорить о здравом смысле потому, что именно его не хватает в первую очередь, когда мы беремся рассуждать об интересах писателей; а писательэкономист обращается к успехам китайской реформы и отвечает на свой вопрос так:
Идти надо туда, куда нас ведет обыкновенный крестьянский здравый смысл.
«Здравый смысл должен восторжествовать», — называет свою статью о применимости в России японского экономического эксперимента директор завода из Тирасполя.
Рассуждение о требовании «здравого смысла, вмененного нам Господом в обязанность (Матф. 10,16)», мы находим и у С. С. Аверинцева.
Советский идеологический опыт сопротивляется вытеснению его из обихода. Воспроизводится благоговение перед мнимой святыней («великий русский язык» как надежный носитель «здравого смысла») и грубое словесное насилие над общезначимыми, но не знакомыми обществу ценностями («свобода слова», «демократия дерьмократия»). Одно из слов прикрытий для такого насилия — это «инфляция»,»обвальная, галопирующая инфляция. «Буйство законов, переходящее в прогрессирующую инфляцию. Инфляцию всего... Ветер инфляции задувает пыль в глаза... Идеология попсы серьезно претендует на роль единственно верной, самой передовой идеологии периода инфляции всего».
На волне инфляции — подобно тому, как это было в эпоху установления советского языка, сметая речевые привычки, сминая воображаемую норму, матерное слово и мешается в дискурсе со словом иностранным. В ярком памфлете, направленном против порчи русского языка, редактор первой в посоветской России политически не зависимой газеты, обрушивается на дискурс с единственным надежным оружием наперевес:
Русский язык мы портим. Недавно я прочитал в одной самонадеянной газете следующую фразу: «Женский дискурс в современной российской культуре прорастает». Да, тут уже ничего хорошего не жди, если дискурс пошел в рост. Что это за орган у женщины и у культуры одновременно, сообразить нормальному русскому человеку, владеющему нормальным (литературным и нелитературным) языком, невозможно. Может, это новый тип тампакса, а вдруг и вообще — пенис транссексуала? Вот эти двое точно у нас растут, особенно у некоторых авторов. Но зачем же всю русскую культуру заражать неприличными болезнями?
Я, языковед по рождению и последнему месту работы в Александрийской библиотеке, утверждаю, что в любом тексте современных авторов их любимое слово «дискурс» можно заменить без всякого ущерба для смысла (отсутствующего) либо на «терминатор» (словарь терминов), либо на простое русское «ход мысли».
Что делать, спросят меня устыдившиеся дискурсофилы? Учитесь у русского народа, изучайте его словотворчество. Я, например, в свое время был озадачен бессмысленно беспредметным выражением «пиздюлина от часов». И как то один мудрец объяснил мне, что в суровые годы холодной войны был такой гнусный империалист и антисоветчик госсекретарь США Ачесон. И именно его свободолюбивый русский язык окрестил «пиздюлина Ачесон» сначала в дипломатических кругах, а затем пустил это определение в массы, сделав универсальным для обозначения всякого плохого человека — «пиздюлина от часов».
О, великий русский язык, сглотни и проклятый «дискурс» в свою цензурную или нецензурную утробу! И выплюни каким5нибудь «пиздискурсом» или «придурскисом».
Идеологический человек, сидящий в носителе русского языка советской эпохи, давно смирившемся с привычными заимствованиями вроде какого нибудь лобзика (от немецкого Laubsage), сопротивляется, конечно, не иностранному слову как таковому, но самому концепту свободы, содержащемуся в злосчастном слове «дискурс», адекватно переводимом для него, идеологического человека, на русский язык предшествующей эпохи, как было видно, только матерным образом. Приведенный пассаж, видимо, не только в порядке проговорки начинается с цитаты из Ленина. В 1920 году, когда основоположник большевизма (международное слово) и Советской Власти (международное слово) писал заметку «Об очистке русского языка», эпоха большого вмешательства в сознание масс только начиналась. Конец советской эпохи приходит в Россию с понятиями, только еще вырабатываемыми общественностью этой страны в открытом обмене свободно обращаемых мнений. Тот узкий, но объемлющий всё языковое сообщество слой языка, с которым имела дело эта глава, оказался единственной вполне самобытной словесной средой, где дискурс и нашел себе почву и арсенал для первичного воплощения по-русски.
Разобранные выше сегменты дискурса — здравомыслие (здравый смысл) и норма — и позволяют носителям языка в 1990е годы позиционировать мат как ненормативный речевой хабитус, входящий, тем не менее, в поле здравомыслия.
Первый открытый официальный опрос общественного мнения о мате, осуществленный ВЦИОМом в 2000 году, показал, что менее трети населения не пользуется матерным языком вовсе. Для большинства это теперь уже — часть повседневного языка общения.
Из сказанного можно сделать следующий вывод: припадание (возвращение) к норме, понимаемое как проявление здравомыслия, осуществляется в формах ненормативности, а риторическая фигура эсхрофемизма (стебное снижение) является содержательной характеристикой постоветского русского дискурса. Эсхрофемизм облегчает, по видимому, освоение слишком большого массива новизны.
Полностью книгу Гасана Гусейнова Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х смотри здесь
https://yadi.sk/i/DOM0NX3J3GyDUM
(Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х)
Идеологический человек откликается не на смысл, но на звук, его душит гнев —
или смех, он чувствует себя оскорбленным и униженным — или «усталым, но довольным», когда слышит чужое слово или слово свое, но опрокинутое в чужой мир. Это в равной мере касается и проводников идеологии, и ее невинных жертв.
Так, первые, проводники, откликнулись на опубликованную в журнале «Октябрь» фразу Абрама Терца о Пушкине, вбежавшем «в литературу на тонких эротических ножках», как на непристойность, как на преступление мысли против самой русской культуры, и именно этому отклику как факту культурной жизни (а вовсе не скромной, принципиально «частной» книге Абрама Терца) была посвящена специальная паранаучная конференция в редакции академического журнала «Вопросы литературы».
Одна фраза, к тому же и коллаж из цитатных обрывков (в том числе, конечно, и взятого у Пушкина), втянула в себя все звенья доступной большинству участников диспута традиции зоильства.
Фасеточная реакция на чужое слово, включенное в идеологический оборот, мучает и вольного невольника слова — поэта. Так, поэтесса Юнна Мориц с самоотверженностью матери, защищающей дитяязык, бросилась на вошедшее в моду в 1990х гг. слово «харизма» и его политические производные («харизма тический лидер»). Человеку не нравится то время, в котором толпа рыщет в поисках «харизматических типов», и тогда сам образ времени и людей отливается в уродливых превращениях немилого слова. Как и для поэта, для простолюдинов с их заботами простолюдинскими и дикорастущим юмором в слове «харизматический» — одни только хари маразматических вождей и фанатиков, харизматерно посылаемых в их подземные города... Харизматики коммунизма хотят победы любой ценой...
Народ весьма харизматерно посылает всю эту харизматью... [некая особо рьяная поэтесса феминистка объявляется] харизматичкой вамп... О да, если наши отечественные кошмары плюс ко всему увенчаются президенткой5харизматичкой — тут уж, как говорится, так рванет, что мало не покажется!..
Игра на созвучии греческой «харизмы» и «наших отечественных харь» попадает в тот же поэтический континуум и у автора националпатриотической газеты «Русский пульс» (см. Глава II § 1).
Пользуясь образным кодом нашего времени, придется сказать, что слово раздражитель (в данном случае — харизматический лидер) действует как отхаркивающее средство для подсознания, заставляя носителя языка произносить десятилетиями томившие его сгущения слов, эсхрофемически смазывая при этом поток своей речи.
Пускающий мысль по этой, едва ли не догумбольдтовской, схеме думает о языке как о «первородном ключе к народному духу», как о «роднике языковой Волги». Существующий стиль мышления о языке можно считать одним из выражений лингвистического фундаментализма, чрезвычайно распространенного среди носителей русского языка: филологическая нетерпимость создавала оскорбительный для общества pendant социальной всетерпимости.
В дневнике В. Я. Лакшина есть запись, о том, как чутко защищалось накормленное привычной пропагандой народное ухо от вслух произносимых поэтом ключевых слов текущей советской действительности:
10. 9. 1963. Твардовский разбирал сегодня почту. Говорит мне: «Есть письма, где читатели меня бранят: «Куда пропал ваш талант? Где замечательный народный язык, зачем эти слова «сеть», «система», «номенклатура», «цензура»?
Этот лингвистический фундаментализм образованных советских людей Корней Чуковский пытался преодолеть в своей местами саркастической книге «Живой как жизнь», опубликованной в хрущевские времена. Чуковский уговари вал тогда соотечественников руководствоваться — в том, что касается новообра зований и заимствований в языке, — мыслью Пушкина:
Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого то слова, такого то оборота, но
в чувстве соразмерности и сообразности.
Но при этом собственная аргументация Чуковского оставалась — в духе идеологии «оттепели» — несносно фальшивой:
Замечательно, что русский народ, руководясь своим тонким чутьем языка, нередко отвергает существующее русское слово и заменяет его иностранным... Если в бытовой обывательской речи
нас коробят все эти пролонгировать, лимитировать, аннулировать, то отнюдь не потому, что
они иностранные, а потому, что они вошли в нашу речь из обихода всевозможных канцелярий и на них слишком ясно видна казенная печать бюрократизма. Мы восстаем против таких слов, как бомонд, адюльтер, комильфо, мезальянс, совсем не потому, что они завезены к нам из Франции, а потому, что они отражают в себе чуждый нам великосветский, паразитический быт.
Навязывание языку привычной идеологической матрицы словесного отбора приводит к тому, что языковому сообществу остается только безутешно взирать на перемены столь привычных черт родного языка, и даже украшать свою безутешность бумажными цветами.
Иноземные слова, доселе униженно околачивавшиеся где то на окраинах русского языка, сегодня нахраписто полезли в хозяева, попёрли занимать в языке места повиднее и получше...
И не то страшно, что много этих слов, а пугает то, что с их нашествием исчезают из обихода
родные, исконные наши слова, передающие те самые «неуловимые оттенки душевности», что греют любую русскую душу. И теперь для многих русских не «беда», не «горе», не «напасть», а «проблема», «стресс», «ситуация». А коли все ладно в жизни, хватает им одного «нормально», о детях ли разговор, о здоровье ли, о работе. И уж нет иных, чисто русских слов с великим
множеством оттенков, а значит, нет и того множества чувств, которые откликом родятся на
родное слово... Болезнь развивается... Чужие, из чужих языков нахватанные, на русский манер причесанные, в русское платье ряженные, а смысла в них русского нет как нет. Сложные эти сооружения — сплошь неологизмы, созданные по романо германским идеям, этакая «гуманитарная помощь» нам, русским, будто бессловесным и немысленным. Наблюдая стремительное размножение подобных речений, приходится признать, что в русском языке образуются «речевые пустоты» — слова без смысла, предложения без сути. А что есть слово без определенного, в корне закрепленного значения — звериная перекличка, звучание, оказавшееся за гранью членораздельной речи.
Даже русская интонация подверглась иностранной муштре. Поблекло звуковое многоцветье, гибнет многострунность русской речи. По заученным небогатым интонационным моделям английского языка чеканят свои звуковые тексты комментаторы радио и телевидения, а вслед за ними— велика сила примера — многомиллионные слушатели, в первую очередь дети. Слушать «электронную», будто роботом воспроизводимую речь гадко и страшно... Даже названия программ радио и телевидения теперь не всякому под силу понять, что за иностранец их понавыдумывал: «Телемикст», «Бомонд», «Военное ревю», «Тинко», «Евромикс», «Телетайп», «Попмагазин»...
На такого читателя едва ли подействовало бы и старое доброе идейно выдер
жанное (по советской формуле) утешение Корнея Чуковского:
Когда нам встречаются в «Правде» гордые заявления о том, что советские люди — пионеры космических трасс (No. 70 от 11 марта 1961), мы считаем эту «иностранщину» совершенно уместной и не испытываем никакой неприязни к трем иностранным словам, которые именно благодаря усилиям советских людей давно уже сделались русскими.
Додумывая до конца этот спор о своем и чужом, приходится привести подобные и признать: языковое уродство — не какой нибудь «бомонд», но сам тот способ мыслить о языке, который порождает неостановимые ламентации уверенных в себе хранителей святынь, пытающихся диктовать направление ветру.
Неизбежно упрощая, можно свести такой способ мысли о языке к двоякой задаче: ‘как правильно говорить?’, ‘как внушить другим правильный способ речи и мысли?’. По этому общему правилу действует носитель языка в условиях господства идеологии, или в «тоталитарном» государстве. Демократическое общество, в недрах которого сложилась теория дискурса, имеет дело со способом мысли, сводящемся — в идеале — к более сложному заключению: ‘почему мы говорим так, как мы говорим?’, ‘как найти общий язык с тем, кто говорит так, как он говорит?’ и, в особенности, ‘с теми, кто говорит не так, как говорим мы’.
Приходится признать, далее, что противостояние лингвистическому фундаментализму или борьба с ним толкают носителя языка «в тень врага». Хоть в мелочи, — а мир языка иерархичен только в теоретическом представлении, но в каждом воплощении весь состоит из мелочей, каждая из которых всегда помещается в самый центр речевого круга, — говорящий тут и там натыкается на чужие проговорки и сам безостановочно проговаривается, лишний раз догадываясь, что не носитель языка владеет языком, а в условиях свободы дискурс диктует индивидуальному сознанию режим поведения.
Задержав в памяти слово режим, вчитаемся в аргументы Корнея Чуковского,
балансирующего между двумя концепциями речевого поведения — диригизмом
«культуры речи» и произволом языкотворческой воли.
Нелегко мне чувствовать расположение к тому человеку — будь он врач, инженер, литератор, учитель, студент, который скажет при мне:
— Он смеялся в мой адрес.
Или:
— Матеря пришли на выбора.
Может быть, в будущем, в 70х годах, эти формы окончательно утвердятся в обиходе культурных людей, но сейчас, в 1962 году, они все еще ощущаются мною как верная примета бескультурья!
Что же касается таких форм, как «пока», «я пошел», «вроде дождик идет» и др., их, несомненно, пора амнистировать, потому что их связь с той средой, которая их породила, успела
уже всеми позабыться, и, таким образом, из разряда просторечных и жаргонных они уже прочно вошли в разряд литературных, и нет ни малейшей нужды изгонять их оттуда.
Выделенные мною слова — амнистировать и изгонять — сами по себе примета времени, травинка на вершине социального холма, у подножия которого —
гигантский, попросту несоизмеримый с горсткой «культурно говорящих» интеллигентов, мир репрессированного человечества, привычного именно к этому понятийному аппарату. А уж к 1970м годам «в обиходе культурных людей» заголосила такая феня, что и у самых либеральных словопользователей начинают чесаться руки: как бы изловчиться и запечатать уста всем этим грязным носителям «черного слова».
Языковые уродства, сопровождающие любые попытки выломиться из вчерашнего идеологического пространства, неизбежны. Они обусловлены тем складом ума, тем, как не принято стало писать в 1990е годы, «укладом общественного сознания», который одновременно и упирается, не хочет говорить, и навязывается первому встречному, мечтает рассказать о себе.
Привычка к неживому, стертому, авторитарному слову формировала в душах то качество, которое Мераб Мамардашвили называл «неспособностью практиковать сложность» — иными словами, глубокий инфантилизм, готовность принять на веру последний бред, нежелание самостоятельно мыслить и потребность в «указующей руке», — качество, легшее в основу национального менталитета на долгие годы и многое объясняющее.
На каком же языке сегодня объясняться этому пресловутому инфантильному
«национальному менталитету» с самим собой и с другими? Для ответа на этот вопрос охотно прибегают к методу исторических аналогий. «Дальнозорким» единственным «аналогом нынешнего состояния языка» представляется язык петровской эпохи, «язык монстр, где соединялись канцеляризмы XVII века, вроде «государева слова и дела», и грубые европеизмы». «Близорукие» всматриваются в русский язык первых лет после революции, когда он «начал буквально захлебываться блатной феней».
Нынешние языковые процессы признаются тем самым неотъемлемой частью собственной национальной культурной традиции, а вовсе не выпадением из нее, как думали еще в двадцатые годы, описывая тогдашнюю «изуродованность и искалеченность» русского языка. Именно в силу глубокой традиционности того, что происходит с русским языком сегодня, современного читателя не должно изумлять сходство этих чужих описаний и собственной реальности.
Никогда еще русский язык не испытывал такого засилья иностранщины, как сейчас. Все стараются «свою образованность показать», и ораторы, и газеты, и декреты глушат и пугают загадочными словами — «диспропорция», «рентабельность», «дезавуировать» [...] и т.д. Хотел бы я увидеть такого крестьянина или рабочего, которые, «в общем и целом», что нибудь могут понять
в этом надутом, зашифрованном словаре, со всякими «люмпенами», «модусами» и «дискредитациями»... Насаждение чуждых слов и понятий обозначает чуждый дух, определяет и власть, тоже как навязанную и чужую...
Так писал в начале 1920х эмигрировавший после революции русский писатель из Риги Петр Моисеевич Пильский.
Почти теми же словами пишет и автор национал патриотической газеты 1990х:
Мутными потоками втекает в язык не только «неметчина», безудержен наплыв брани и жаргона, «черных слов» и столь же «черных», стоящих за ними понятий. Вот что явила в наши дни та давняя смута, посеянная злым умыслом: русский язык, некогда могучий и прекрасный, ныне стремительно перерождается в «средство общения», в русскоязычный жаргон, который заполнил собою всё.
Здесь, как и у публициста 20х гг., задет все тот же нерв проблемы: новая реальность, приходящая в язык вместе с чужими, но быстро усваиваемыми «западными» словами (менталитет, люмпены, инфантилизм, дискурс), и должна была привести в повседневную политическую речь слова с социального дна, из того кромешного мира, который поднялся в политику до и после революции 1917 года и развивался вширь, вглубь и вверх на всем протяжении Советской власти.
Возвращаясь к концепции «культурных сценариев», приходится признать, что сама процедура изменения традиционного сценария — повторяема в разных политико экономических ситуациях, переживаемых носителями языка.
Но если в советскую русскую речь блатная феня шла, казалось, контрабандой, как собиравшийся пригодиться голос тайной свободы, то к нынешним условиям «интержаргон асоциальных элементов» (как он остроумно отрекомендован в словаре В. Быкова) подошел в роли самого заметного участника действительно свободного дискурса.
Торжество ненормативности оглушило общество. Через перемены в языке оно требует от говорящих и пишущих на нем все более трезвой социальной самооценки.
Русский язык ХХ века — язык великой нации, претендовавшей на мировое господство. Нам
предстоит смена стереотипов: огромный народ останется, огромная страна останется, но имперская идеология и все ее структуры, включая языковую, должны измениться.
Пойми языковую структуру — и ты поймешь имперскую идеологию. Но спокойное, «взвешенное», как приговаривал Горбачев, понимание этих структурных
перемен невозможно просто потому, что вместе с изменениями языка меняется, очевидно, и способ понимания.
Многие захотели воспользоваться возможностью через наблюдение за, в сущности, микроскопическими языковыми переменами понять суть тектонических сдвигов на одной шестой части земной суши. Одни прямо заявили, что «освобождение языка связано с общедемократическим процессом», что тут то, с разрушением языкового пуританизма, и наступает настоящий отказ от «сталинской модели жизни».
Происходящее в языке неизбежно гипостазируется всяким, кто обращает на него внимание: значение символических событий вообще естественным образом преувеличивается. Следствием этого оказывается своеобразное укрепление логократии — власти слов, особенно деологизированной речи, которой, как кажется, тяготится российское общество.
Самые важные слова мы часто произносим, как бы не осознавая их смысла, как бы скользя по поверхности. И вдруг обнаруживаем, что это искажает саму нашу жизнь. Недавно оказалось, например, что целые поколения терпели невзгоды, убивали и гибли сами во имя социализма, весьма туманно представляя себе, что это слово, собственно, означает. Попытка осмыслить его обернулась потрясением основ привычного существования.
Представление о том, что жизнь искажена неполнотой понимания смыслов и их неправильным словесным выражением, автор должен тут же подкрепить Платоном, Священным писанием или, как это делает М.Харитонов, Конфуцием: в противном случае придется признать, что перед нами новая песня на старый лад, или продукт идеологической мысли. Надобно де вчитать в слово правильное значение, за ним и дело пойдет. Эта же идеологическая установка во многом определила судьбу русской общественной речи в 1920–50х гг.
Именно длительный опыт идеологического вычленения из языка того, что приемлемо для общественного употребления, и помещения вычлененного в немоту и глухоту, обеспечил такую почву для нынешней свободы слова и, стало быть, для взаимодействия на ней вышеназванных языковых пластов, на которой любые перемены, любые события должны восприниматься как кошмар: значение, по распространенному мнению, окончательно вытряхнуто из слова; развивая традиционную метафору слова живого существа, неизбежно приходишь к картине духовного мира, ставшего жертвой вурдалаков, высасывающих смысл, как кровь из жил.
Люди, которым слова — профессиональный инструмент, в кошмаре: слова, на вид надежные, пахнут ложью. Представьте хирурга, который берет блестящий скальпель и чувствует, как тот воняет: решится ли он начать операцию? Как чувствует себя историк и филолог, который читает в газетах о казаках, которым мэр Москвы поручает охрану рынка? Что этот «рынок» вовсе не означает рынка, так к этому мы привыкли с большевистских времен. Но ведь и эти «казаки» ни
малейшего отношения к казакам не имеют, и «мэр» вряд ли может называться мэром. [...] Слова5оборотни разгулялись не только в политике... Вампир от нормального человека отличим не клыками и бледностью, а узко потребительским взглядом.
Итак, общество переживает новое (после революции 1917 года) выпадение из Нормы. Всплывший на дневную политическую поверхность язык «низа», «подполья» вторично в двадцатом столетии отмечает небывалую глубину культурно исторических перемен.
А именно, это та глубина, где, согласно нерефлектируемому предчувствию, покоятся основания здравого смысла, привычный порядок бытового повседневного общения, умственный и душевный приют, в котором ничто не должно меняться, какие бы перемены ни происходили на верхних ступеньках общественной лестницы. Уверенность в том, что где то там и должна гнездиться норма, разлита в текстах, представляющих разные направления мысли.
Основополагающая трудность, с которой сталкиваются носители русского языка посоветского времени, состоит, однако, в том, что вся эта материя, в обыденной жизни не предназначенная для словесного воплощения, горячо и неизбежно заговаривается, если не забалтывается.
Как именно это происходит, видно уже на примере операций с идеологемой норма.
Нам недостает ощущения нормы свободы, нормальной свободы, достаточной свободы.
Можно себе представить, каких усилий потребует возвращение колоссальной страны с ее народами в нормальное «место» и нормальное «время».
«Взглянув на карту теперешней политической борьбы, которая никак не может стать нормальной политической жизнью, понять что либо трудно».
«Задача в том, чтобы помочь людям вернуться в нормальную систему ценностей, побудить задуматься о себе...».
Выпадением из нормы широко признается и весь советский период русской истории, и даже вся она в целом, но и расставание с советским периодом — крушение. Открытый во времени, исторический процесс остается для фрустрированного сознания замкнутым, не нормальным.
Структура русского политического пространства не отводит человеку места для нормальной
жизни, ибо области Спасения и Вечного Проклятия сходятся вплотную, выжимая личность на лезвие границы, мерцающее Добром и Злом.
Острота положения состоит в том, что само стремление к норме рассматривается теми, кто берется за его описание, как один из элементов фатальной ненормальности предшествующего исторического пути. Пишущий на данную тему попадает в известную логическую ловушку о лжецах, признающих себя та ковыми. Апория о критянах осложнена в русском варианте особыми условиями противостояния в обществе между теми, кто считает, что Россия должна стать нормальной великой державой, и теми, кто полагает, что Россия, наконец, превращается, как говорил Наум Коржавин, в «нормальную плохую страну».
Поверхностнословесная, но и подсознательная установка на Норму становится источником острого внутреннего разлада в силу неизбежной тавтологической бессодержательности ключевого понятия.
Мы ведь живем теперь под звездой Нормы. Ориентируемся на цивилизованные нормы. «Нормальный ход» — так Сергей Чупринин программную статью называет. Норма для нас теперь — идеал, цель, истина, нить путеводная. Норма теперь — норма. И как же пережить такое российской культуре, которая все свое величие накачала на ненормальности. И глубин, которыми гордимся, достигала на пределе, в забытьи, в разрывах, в безумии игрока, просто в идиотизме. А теперь нам прописывают западные лекарства. В упаковочке. Не «норма» да же — NORMA.
Итак, все хотят приближения к норме как таковой, все жаждут возвращения к понятию нормы, но чем ближе утоление этой жажды, тем очевиднее неизбежность крушения всего предшествующего уклада жизни, включая и тот приют, где гнездится самое Норма. Возвратиться к норме нельзя, ибо то, что было, никогда не было нормой, и с этим отказывается смиряться нормальное сознание.
Публицист, настроенный в духе возрождения державы, обвиняет своих демократических оппонентов в том, что к «символам лозунгам тоталитарного государства Оруэлла прибавился стараниями наших гуманистов еще один: «Аномалия —это норма».
Перед нами, очевидно, эрозия не понятия нормы, но всего семантического поля, на котором оно могло бы иметь общезначимый смысл, а не превращаться в словесную упаковку сверхценной идеи. В форме иногда вполне магических заклинаний ...пробудить нормальные защитные рефлексы нашего общественного организма, стряхнуть с него оцепенение и восстановить нормальный кровоток»,— мы наблюдаем здесь общественное явление, которое Андрей Фадин определил как «шок понимания» невозвратности былого мироустройства».
— Как живете?
— Нормально.
Но живем — аномально.
Наблюдатель посоветской русской жизни легко может подумать, что этот традиционнейший ответ — «нормально» — только теперь широко пошел в дело.
Нормально — самое ходовое теперь слово. Все сегодня кажется русским в каком то смысле
нормальным: загрязнение среды обитания, инфляция, коррупция, мафия, дерьмо. Синоним
этого нормально — всё равно. Ничто не раздражает русских и не возбуждает их...
Иностранному наблюдателю 1990х годов простительно не знать, что распространение такой словесной (в советском идеологическом обиходе она называлась «просторечной») «нормальности» пришлось уже на 1970е годы.
Но «шок понимания», действительно, пришелся именно на конец перестройки, или эпохи Горбачева, и на уровне речевого поведения обернулся труднопереносимой языковой сумятицей. Труднопереносимой потому, что всякая попытка осмыслить ее только усугубляет сумятицу. Выясняется, что «новый строй мысли», или политический дискурс, вовсе не предлагает никакого нового канона, никаких предписаний, правил, трюка, никакого тайного знания, которое бы, подобно умению извлекать подтексты, обеспечило выживание в новых условиях. Свобода — беспредпосылочная атмосфера, за которую нужно беспрерывно бороться, ища консенсуса (согласия) с другими участниками дискурса.
Суть развитой системы политической коммуникации заключается в обеспечении возможностей для достижения общественного согласия. Тем самым роль политика заключается не просто в том, чтобы скрывать свои мысли, а в том, чтобы, скрывая одни мысли и не скрывая других, стремиться к принятию таких решений, которые в той или иной мере удовлетворяют всех членов социума. Совокупность всех речевых актов, используемых в политических дискуссиях,
а также правил публичной политики, освященных традицией и проверенных опытом, образует политический дискурс (от фр. discours — речь, выступление).
Этот способ жизненного поведения, безусловно, много сложнее принятого
в СССР и России до сих пор. Но первая, живая реакция носителей языка направ
лена не против собственной притерпелости к несвободе, а против неприятного
нового слова «дискурс». Употребляющие его люди воспринимаются косной массой как ‘модники, падкие на заграничные штучки’.
Постструктурализм решительно поставил Критика, Читателя и всемогущий безличный Дискурс и над Автором, и над Текстом. [...] К сожалению, слова transition (= «переходный процесс»), discourse (= «воплощенные в речи мироощущение и жизненная позиция») и identity (= «сознание/ощущение собственной личности»), столь необходимые для разговора на эти темы,
относятся к числу блистающих отсутствием в русском словаре. Помню, как в начале 70х гг.
я переводил на русский статью Цв. Тодорова, а затем встретился с ним в Париже уже в качестве эмигранта (1980 г.). Поблагодарив меня за перевод, он высказал и претензию: «Discours»
— не то же самое, что «тип текста»». Не поняв сути возражения, я запомнил его, чтобы осмыслить в дальнейшем — процесс, занявший лет пять. В 1988 г. в Москве, в разговоре с коллегой, я употребил слово «дискурс» и был немедленно обвинен в пристрастии к модной тарабарщине. Увы, в ответ на прямой вызов определить по русски понятие дискурса, я был в конце концов вынужден прибегнуть к обратному переводу в полумистическое бахтинское «Слово».
Забавно, что с середины 1990х слова «дискурс» (с ударением на первом слоге) и «идентичность» свободно употребляются в российских СМК.
В поиске выхода из неуютной свободы носители языка, пугаясь именно беспредпосылочности свободы, не сговариваясь, но и словно сговорившись, сакрализуют «здравый смысл»: это как раз та матрица поведения и размышления, полная доступность и неопределенность которой позволяет едва ли не всякому адоранту «здравомыслия» воздерживаться от познавательных усилий, или от уяснения того, в чем же собственно состоит предмет их нового культа. Риторическая природа апологии или проповеди «здравого смысла» широко представлена в публицистике 1990х гг.
В одном номере одной газеты литературный критик пишет:
Я буду говорить о здравом смысле потому, что именно его не хватает в первую очередь, когда мы беремся рассуждать об интересах писателей; а писательэкономист обращается к успехам китайской реформы и отвечает на свой вопрос так:
Идти надо туда, куда нас ведет обыкновенный крестьянский здравый смысл.
«Здравый смысл должен восторжествовать», — называет свою статью о применимости в России японского экономического эксперимента директор завода из Тирасполя.
Рассуждение о требовании «здравого смысла, вмененного нам Господом в обязанность (Матф. 10,16)», мы находим и у С. С. Аверинцева.
Советский идеологический опыт сопротивляется вытеснению его из обихода. Воспроизводится благоговение перед мнимой святыней («великий русский язык» как надежный носитель «здравого смысла») и грубое словесное насилие над общезначимыми, но не знакомыми обществу ценностями («свобода слова», «демократия дерьмократия»). Одно из слов прикрытий для такого насилия — это «инфляция»,»обвальная, галопирующая инфляция. «Буйство законов, переходящее в прогрессирующую инфляцию. Инфляцию всего... Ветер инфляции задувает пыль в глаза... Идеология попсы серьезно претендует на роль единственно верной, самой передовой идеологии периода инфляции всего».
На волне инфляции — подобно тому, как это было в эпоху установления советского языка, сметая речевые привычки, сминая воображаемую норму, матерное слово и мешается в дискурсе со словом иностранным. В ярком памфлете, направленном против порчи русского языка, редактор первой в посоветской России политически не зависимой газеты, обрушивается на дискурс с единственным надежным оружием наперевес:
Русский язык мы портим. Недавно я прочитал в одной самонадеянной газете следующую фразу: «Женский дискурс в современной российской культуре прорастает». Да, тут уже ничего хорошего не жди, если дискурс пошел в рост. Что это за орган у женщины и у культуры одновременно, сообразить нормальному русскому человеку, владеющему нормальным (литературным и нелитературным) языком, невозможно. Может, это новый тип тампакса, а вдруг и вообще — пенис транссексуала? Вот эти двое точно у нас растут, особенно у некоторых авторов. Но зачем же всю русскую культуру заражать неприличными болезнями?
Я, языковед по рождению и последнему месту работы в Александрийской библиотеке, утверждаю, что в любом тексте современных авторов их любимое слово «дискурс» можно заменить без всякого ущерба для смысла (отсутствующего) либо на «терминатор» (словарь терминов), либо на простое русское «ход мысли».
Что делать, спросят меня устыдившиеся дискурсофилы? Учитесь у русского народа, изучайте его словотворчество. Я, например, в свое время был озадачен бессмысленно беспредметным выражением «пиздюлина от часов». И как то один мудрец объяснил мне, что в суровые годы холодной войны был такой гнусный империалист и антисоветчик госсекретарь США Ачесон. И именно его свободолюбивый русский язык окрестил «пиздюлина Ачесон» сначала в дипломатических кругах, а затем пустил это определение в массы, сделав универсальным для обозначения всякого плохого человека — «пиздюлина от часов».
О, великий русский язык, сглотни и проклятый «дискурс» в свою цензурную или нецензурную утробу! И выплюни каким5нибудь «пиздискурсом» или «придурскисом».
Идеологический человек, сидящий в носителе русского языка советской эпохи, давно смирившемся с привычными заимствованиями вроде какого нибудь лобзика (от немецкого Laubsage), сопротивляется, конечно, не иностранному слову как таковому, но самому концепту свободы, содержащемуся в злосчастном слове «дискурс», адекватно переводимом для него, идеологического человека, на русский язык предшествующей эпохи, как было видно, только матерным образом. Приведенный пассаж, видимо, не только в порядке проговорки начинается с цитаты из Ленина. В 1920 году, когда основоположник большевизма (международное слово) и Советской Власти (международное слово) писал заметку «Об очистке русского языка», эпоха большого вмешательства в сознание масс только начиналась. Конец советской эпохи приходит в Россию с понятиями, только еще вырабатываемыми общественностью этой страны в открытом обмене свободно обращаемых мнений. Тот узкий, но объемлющий всё языковое сообщество слой языка, с которым имела дело эта глава, оказался единственной вполне самобытной словесной средой, где дискурс и нашел себе почву и арсенал для первичного воплощения по-русски.
Разобранные выше сегменты дискурса — здравомыслие (здравый смысл) и норма — и позволяют носителям языка в 1990е годы позиционировать мат как ненормативный речевой хабитус, входящий, тем не менее, в поле здравомыслия.
Первый открытый официальный опрос общественного мнения о мате, осуществленный ВЦИОМом в 2000 году, показал, что менее трети населения не пользуется матерным языком вовсе. Для большинства это теперь уже — часть повседневного языка общения.
Из сказанного можно сделать следующий вывод: припадание (возвращение) к норме, понимаемое как проявление здравомыслия, осуществляется в формах ненормативности, а риторическая фигура эсхрофемизма (стебное снижение) является содержательной характеристикой постоветского русского дискурса. Эсхрофемизм облегчает, по видимому, освоение слишком большого массива новизны.
Полностью книгу Гасана Гусейнова Советские идеологемы в русском дискурсе 1990-х смотри здесь
https://yadi.sk/i/DOM0NX3J3GyDUM
Похожие темы
» О русском языке и народе
» Гасан Гусейнов об убогом клоачном русском, на котором сейчас говорит и пишет эта страна.
» Гусейнов А. А. Философия как утопия для культуры
» Что изменилось в Русском Мате?
» Стихи о Русском Языке
» Гасан Гусейнов об убогом клоачном русском, на котором сейчас говорит и пишет эта страна.
» Гусейнов А. А. Философия как утопия для культуры
» Что изменилось в Русском Мате?
» Стихи о Русском Языке
Страница 1 из 1
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения